Александр Валентинович Амфитеатров. В стране любви

Лештуков встал.
— Охота вам говорить об этом… — с досадою сказал он.
— Как же не говорить-то? Мне досадно: вы лентяйничаете, а меня считают ответственною за вашу лень.
Дмитрий Владимирович презрительно пожал плечами.
— Экая, подумаешь, важность, работает господин Лештуков или нет. Ни политическое равновесие от этого не нарушится, ни землетрясения не произойдёт. Захочет работать, возвратится настроение, — запишу… А теперь от разговоров о безработице только скука и досада. К морю, по обыкновению, пойдём?
— Да, конечно… Но, Дмитрий Владимирович…
— Тогда мне надо переменить костюм. Я иду к себе…
Он вышел.
— Дитя рассердилось — надо идти и успокоивать, — с улыбкой сказала Маргарита Николаевна и побежала следом за Лештуковым.

Ларцев кивнул головой.
«Ничего! Милые бранятся — только тешатся!» — подумал он и, закурив сигару, начал с блаженной улыбкой пускать перед собою клубы синего дыма; пред его радостно сосредоточенным в одну точку взором вставала и плавала в дымных облаках Миньона, с её новым, счастливым мазком

VI

Мастерская Ларцева помещалась в громадном и пустынном, как сарай, зале старинного палаццо, выходившего окнами на морскую набережную. Отсветы далёких волн бегали по белым стенам и высокому куполу зала. Если долго смотреть на это мелькание, казалось, будто воздух струится, будто рябь и зыбь в нем ходят. Художники — французы и итальянцы, — избалованные удобствами римских и парижских мастерских, презирали этот громадный купол, полный странных световых переливов, но Ларцев был в него влюблён. После питерских сумерек, его мастерская представлялась ему почти идеально освещённою, полною солнца и голубого неба. Борьба с рефлексами доставляла ему большое удовольствие; он боролся с ними непостижимым чутьём и торжествовал, когда побеждал. Смелость колорита, дерзость красок у него была удивительная. Ещё шаг — и он перескочил бы в область французского импрессионизма; но его вò-время сдерживали славянская мягкость чувства и славянское чутье правды в изящном. Ларцев сидел перед своей Миньоной и вглядывался в неё с хмурым восторгом, так свойственным людям, когда они уверены, что хорошо делают любимое дело. Он был весь внимание. Когда Ларцев, откинув голову назад, с опущенной кистью в руках, наблюдал своё полотно, соображая, комбинируя цвета и краски, анализируя, подготовляя и выясняя для самого себя новые детали, ещё смутно бродящие в творческом мозгу, — художника скорее можно было принять за злейшего врага, чем за отца картины. Чувствовалось, что никогда ни один критик, ни один знаток не привяжется к произведению Ларцева так злобно, так страстно, так мелочно пытливо, как привязывается он сам, — не полезет в глубь её смелее и назойливее, чем он сам сейчас лезет

Лештуков лежал в стороне на качалке, с глубоким интересом, наблюдая серьёзное и, в эту минуту, до возвышенной суровости вдохновенное лицо художника, — его крепко сдвинутые брови, его потемневшие, суженные долгим напряжением, глаза

«Ишь, как вкусно работает», думал Лештуков

Процесс ларцевской работы заражал его самого, хорошо поднимал его нервы; ему хотелось откликнуться на чужое творчество своим собственным творчеством, мыслью отозваться на мысль, ответить краскам словом. Лештуков любил и понимал искусство. Он видел, что у Ларцева выходит из картины далеко не безделица… Джулия смотрела на него с полотна как живая, и всё-таки это была не Джулия, а точно чужой и высоко-поэтический образ не здешнего мира воспользовался наружностью Джулии для того, чтобы воплотиться в близкую и понятную людям форму и сказать им правду святой тайны, которую они смутно чувствовали, но не умели до сих пор ни узнать, ни назвать

1 Комментарий

  1. e.n. — примечания и переводы редактора издания 2000 года Тимофея Фёдоровича Прокопова

Комментарии закрыты.