Долго молчал, как будто забыв, что Чино с ним, смотрит на почти невидимую точку Флоренции
— О, народ мой, что я тебе сделал? — шепчет чуть слышно, и слёзы текут по лицу его, такие тихие, что он их не чувствует. Чудны и страшны эти слёзы так, как если бы растаяли вдруг, под внешним солнцем, вечные, никогда от начала мира не таявшие льды
<…>
4
Ночью, в дрянной гостинице, развязав с трудом, окоченевшими от холодами, пальцами, шнурки кошелька, Данте высыпает деньги на стол и, пересчитав, говорит:
— Дней на десять хватит, а после что?…
— Есть у меня ещё десять флоринов, учитель, в подкладке зашиты…
— Нет, мой друг, тебе самому деньги нужны, довольно я на твой счёт жил. Да и не всё ли равно, десять дней или двадцать. Скоро у обоих ни гроша не будет, — что тогда? Милостыни просить уже не у владетельных князей, а у прохожих на улице? Надо для этого быть великим святым, новым Франциском Ассизским. Полно, не проще ли спрятаться где-нибудь в кустах, лечь на дне оврага, и покорно ждать смерти, как ждёт её, свалившийся под непосильною ношею злым и глупым погонщиком захлёстанный мул? Прежде я боялся бессмысленной и бесславной смерти под ножем разбойника или одного из бесчисленных Гвельфских врагов моих, который пожелал бы исполнить приговор Флорентинской Коммуны над «врагом отечества»; прежде этого боялся я, а теперь хочу, как скорого избавления от мук… Помнишь, мы с тобой намедни говорили о самоубийстве Катона?
— Нет, учитель, не помню, мы об этом никогда не говорили.
— Правда? Не шутишь? Ну, так значит, это был не ты, а он…
— Кто он?
— Тот, Другой, — Анти-Данте… «Вечно будет людям памятна жертва несказанная суровейшего подвижника свободы, самоубийцы Катона: чтобы в мире зажечь любовь к свободе, он лучше хотел умереть, чем жить рабом…» Это не я говорю, а Он.— «Самоубийство — предательство, низость из низостей, подлость из подлостей!» — это я говорю. Кто же прав, мой друг, я или Он?
— Ты. Лучше нельзя сказать!
— Так оно и есть, — должно быть, так… А всё-таки, всё-таки и мужественнейших из людей соблазняет иногда мысль об остро-отточенной бритве или скользко-намыленной петле — конце всех мук… Слишком хорошо я знаю, что начатое во времени продолжится в вечности, чтобы на этой мысли останавливаться больше, чем миг. Но и мига довольно, чтобы осквернилась им душа, как тело — проползшей по нему ядовитою гадиной…
— Часто он к тебе приходит?
— Нет, дважды приходил. В первый раз, в ту последнюю, проклятую ночь, в богадельне Пса Большого, а потом здесь, в пути. Сказывал, что ещё в третий раз придёт, в последний: тогда, мол, и решится, уже не на словах, а на деле, кто прав я или Он. Вот я и жду, когда придёт…
Сильный стук в дверь. Чино вскакивает, весь дрожа и бледнея.
— Что ты испугался, глупенький? — смеётся Данте. — Думаешь, — Он? Нет, ещё не Он, — слишком рано… Кто там?
— К вашей милости, мессер Данте, от его высочества, государя Равенны, Гвидо да Полента*, гонец с письмом.
— Проси!
— Вот, на ваш вопрос, учитель, — ответ уже не Другого, а Его, Его самого! — говорит Чино, крестясь
[* владелец Равенны и Червии, отец Франчески да Римини. Под покровительством Гвидо да Полента Данте прожил в Равенне с 1318 по 1321 гг. {e.n.}]
Маленькое замёрзшее оконце, сначала от рассвета синеет, а потом, когда входит гонец, бывший Флорентинский, нынешний Равеннский нотариус, Пьеро да Джиардино, — первый луч солнца озаряет лицо Данте. Пьеро, взглянув на него, останавливается, как будто не узнаёт его, — так постарел, похудел, а потом, вдруг узнав, кидается к нему на шею
e.n. — примечания Е.А. Андрущенко по изданию 2000 года