Так прошли тяжёлые два года в жалких ссорах между собою мелких партий и политических сект, пока наконец не явилась «Молодая Италия». Между падением карбонаризма и Молодою Италиею появляется одна личность блестящая и сильная — Чиро Менотти, готовый дать новый толчек замиравшему, или по крайней мере начинавшему разлагаться, итальянскому движению. Менотти для нас всё ещё загадочная личность. Он едва успел промелькнуть на поприще общественной деятельности, и умер на виселице. Короткой карьеры его было достаточно ему для того, чтобы возбудить самые богатые надежды в своих соотечественниках, чтобы сделать надолго дорогою для них его память. Но он не успел даже «объяснить себя» — сделать доступным всем то, за что сам он сложил свою умную голову…
Стихотворение Джусти: «Сапог» появилось в то время, когда мысль итальянского единства, хотя встреченная живым сочувствием всех сословий и классов, ещё далеко не всеми была понята, по крайней мере, в тесной связи своей с коренными вопросами существования каждого гражданина. Ещё довольно молодым человеком, — таким одним словом, каким он был, когда писал свой «Бал» и обличительные сатиры, — Джусти принимал весьма отдалённое, правда, и какое-то косвенное, участие в восстании Романий. Чем именно ограничивалось это участие в последнем заговоре умиравшего карбонаризма, я не могу сказать с точностью; мне не удалось достать никаких подробных сведений об этом событии из жизни разбираемого мною поэта. По всей вероятности, участие это было более пассивное; по крайней мере, оно не навлекло на него даже гонений со стороны подозрительной велико-герцогской полиции…
Джусти вообще не был и от природы заговорщиком. Впечатлительный и раздражительный до крайности, он мало внушал к себе доверия даже в людях, знавших близко и его самого, и честность его мнений, и искреннюю его привязанность к своим убеждениям и общему делу. Но Джусти был трус, подозрителен, как тосканский контадин и как мужики всех стран мира. Эта странная непоследовательность — удел весьма многих писателей и поэтов, людей мысли и созерцательности более, чем действия. Многое можно бы было сказать по этому поводу и не столько в оправдание самого Джусти, сколько вообще человека. Но я также мало склонен оправдывать его, как и обвинять за что бы то ни было. Мне не по душе становиться на точку зрения исправительной полиции по отношению к человеку, умершему больше десяти лет тому назад, и я вовсе не считаю это обязанностью биографа. Мы, и в самых судейских процессах в Gazette des Tribunaux, и в полицейских следствиях, ищем одного — ищем человека, ищем уловить жизнь во многообразных проявлениях, а не осуждать или оправдывать, не вешать, не раздавать лавровые венки или другие вещественные отлички невещественным доблестям…
Предоставляя это похвальное занятие тем, кому оно прийдется по душе, я возвращаюсь к Джусти…
«Ты мне напоминаешь Самсона», говорил нашему поэту Гверрацци, — «но такого Самсона, который, разрушая храмину над филистимлянами, сам дрожит от страха, чтобы осколки штукатурки не разбили ему нос»
Характеристика эта до крайности верная. Джусти всю свою жизнь дрожал перед сбирами и полициантами, которых беспощадно клеймил в своих стихах. Можно бы от души пожелать, чтобы этой черты не было в характере самого народного из итальянских поэтов. Но с другой стороны, если бы в Джусти не было этой, весьма несимпатической для современного человека, трусости, контадинского себялюбия и т.п., не было бы, может быть, в нём много того, что именно и делает его личность дорогою итальянцам, — не было бы и самого Джусти. Будем же брать живое лицо таким, как оно есть, не подгоняя его под заранее придуманные и заготовленные на всякий случай рамки совершенства… Гёте ещё гораздо прежде меня заметил, что добродетели и недостатки наши ростут на одном стебле…
e.n. — примечания Михаила Григорьевича Талалая по изданию 2018 года