А я продолжал всё-таки анализировать — такая уж проклятая привычка образовалась. Я попал на свою заветнейшую думу, об идеализме и натурализме в искустве. Конечно уж французские драмы — не принадлежащие даже к области натурализма, а составляющие простой рыночный продукт, сменились другими более серьёзными вещами — в голове сопоставлялись «Записки съумасшедшего» Гоголя и в контраст им «Дневник г. Голядкина» — «голова Медузы» Леонардо да Винчи и «голова Медузы» же Караваджио…. Во всяком случае я уже успел себя успокоить, но на моего Ивана Ивановича было почти так же страшно смотреть, как на Сальвини; — губы его подёргивались уже со всем судорожно и он начал даже запускать правую руку в волосы….
Вообще это всё отзывалось Мочаловским представлением, — первыми порами «Гамлета» — увлечениями, которые я считал уже совершенно невозвратными — увлечениями, может быть дорогими более настоящих, потому что они волновали нас под суровым, зимним небом, в трескучие морозы…. Всё человеческое уже исчезло в Отелло, в IV акте: походка тигра или барса, судорожные движения; глаза, налившиеся кровью, сухие и разбитые тоны в голосе — вот что заменило прежнее благородство, прежнее величие, прежнюю страстную нежность…. Но и тут соблюдена была удивительная психологическая последовательность. Не с самого начала акта явился таким великий артист…. Когда он вошёл — видно было только, что прежний человек в нём разрушился; на физиономии его, судорожно подергивавшейся, обозначались следы таких мук, которые по истине могут называться не здешними и после которых душа, кажется, должна уничтожиться…. Но когда Яго довёл разговор до своего адского и цинического рассказа, тогда можно было убедиться, что есть муки ещё злее, ещё ядовитее виденных. Сальвини не повалился тут на пол в судорогах — как делают это другие трагики, как делал — и иногда удивительно делал Мочалов, — он только схватился руками за стол и припал к нему грудью с диким ужасным воплем, в котором слышались и физическая боль ломающегося сердца и рёв кровожадного тигра и вой голодного шакала, и вместе с этим стон человека. За тем — человек обратился в зверя — и опять с массою зрителей сделалось тоже, что было в третьем акте, т.е. до самого конца четвёртого акта, волшебник держал нас под своим влиянием, не давал ни на минуту анализировать себя, потому что сам не отдыхал ни на минуту. Только и можно было остановиться, вздохнуть после минуты, когда он бьёт Дездемону….
Мы опять не рассуждали и не хотели рассуждать во время антракта. Я заметил только, что напрасно выпущено лицо любовницы Кассио, Бьянки — на что Иван Ивановичь отвечал, что это сделано вероятно во имя местной нравственности….
Пятый акт был начат сценою песни об иве. Такова уж поэзия этой глубоко-меланхолической сцены, что в ней преобразилась и наша Дездемона…. У неё как-то смягчились резкие горловые акценты и подёрнулись северным туманом грусти яркие черты лица…. Дездемона отпустила Эмилию и легла. Сказать что мы ждали появления Отелло было бы в высшей степени не верно. Шекспировская трагедия и Сальвини захватывали под свою власть душу как настоящая правда жизни…. Ждать того или другого лица можно только тогда, когда представлению не подчиняешься, а мы, да и вся масса подчинились тут ходу драмы
Я и забыл, сказать что пёстрая толпа, наполнявшая партер, преследовала уходящего в четвёртом акте Яго энергическими, хотя шёпотом произносимыми восклицаниями: Scelerato!! Bestia!! [злодей, животное]
все примечания в [] — редакторов издания 2009 года «Хождения во Флоренцию. Флоренция и флорентийцы в русской культуре. Век XIX» (составитель В.Т. Данченко, ответственный редактор Ю.Г. Фридштейн)