Однажды зимою ночью сидел Леонардо один в своей рабочей комнате
Вьюга выла в трубе очага. Стены дома вздрагивали от её порывов; пламя свечи колебалось; подвешенное к деревянной перекладине в приборе для изучения полёта чучело птицы на крыльях, изъеденных молью, качалось, точно собираясь взлететь, и в углу, над полкою с томами Плиния Натуралиста, знакомый паук тревожно бегал в своей паутине. Капли дождя или талого снега ударяли в оконные стёкла, словно кто-то тихонько стучался
После дня, проведённого в житейских заботах, Леонардо чувствовал себя усталым, разбитым, как после ночи, проведённой в бреду. Пытался было приняться за давнишнюю работу — изыскания о законах движения тел по наклонной плоскости; потом — за карикатуру старухи с маленьким, как бородавка, вздёрнутым носом, свиными глазками и гигантскою, чудовищно оттянутою книзу, верхнею губою; пробовал читать, — но всё валилось из рук. А спать не хотелось, и целая ночь была впереди
Он взглянул на груды старых, пыльных книг, на колбы, реторты, банки с бледными уродцами в спирту, на медные квадранты, глобусы, приборы механики, астрономии, физики, гидравлики, оптики, анатомии — и неизъяснимое отвращение наполнило ему душу
Не был ли сам он — как этот старый паук в тёмном углу над пахнущими плесенью книгами, костями человеческих остовов и мёртвыми членами мёртвых машин? Чтò предстояло ему в жизни, чтò отделяло от смерти — кроме нескольких листков бумаги, которые покроет он значками никому не понятных письмён?
И вспомнилось ему, как в детстве, на Монте-Альбано, слушая крики журавлиных станиц, вдыхая запах смолистых трав, глядя на Флоренцию, прозрачно-лиловую в солнечной дымке, словно аметист, такую маленькую, что вся она умещалась между двумя цветущими золотистыми ветками поросли, которая покрывает склоны этих гор весною, — он был счастлив, ничего не зная, ни о чём не думая
Неужели весь труд его жизни — только обман, и великая любовь — не дочь великого познания?
Он прислушивался к вою, визгу, грохоту вьюги. И ему приходили на память слова Макиавелли: «самое страшное в жизни не заботы, не бедность, не горе, не болезнь, даже не смерть, — а скука»
Нечеловеческие голоса ночного ветра говорили о понятном человеческому сердцу, родном и неизбежном — о последнем одиночестве в страшной, слепой темноте, в лоне отца всего сущего, древнего Хаоса — о беспредельной скуке мира
Он встал, взял свечу, отпер соседнюю комнату, вошёл в неё, приблизился к стоявшей на треножном поставе картине, завешанной тканью с тяжёлыми складками, подобной савану, — и откинул её
Это был портрет моны Лизы Джиоконды
Он не открывал его с тех пор, как работал над ним в последний раз, в последнее свидание. Теперь казалось ему, что он видит его впервые. И такую силу жизни почувствовал он в этом лице, что ему сделалось жутко перед собственным созданием. Вспомнил суеверные рассказы о волшебных портретах, которые, будучи проколоты иглою, причиняют смерть изображённому. Здесь, подумал, — наоборот: у живой отнял он жизнь, чтобы дать её мёртвой
Всё в ней было ясно, точно — до последней складки одежды, до крестиков тонкой узорчатой вышивки, обрамлявшей вырез тёмного платья на бледной груди. Казалось, что, всмотревшись пристальнее, можно видеть, как дышит грудь, как в ямочке под горлом бьётся кровь, как выражение лица изменяется
И вместе с тем была она призрачная, дальняя, чуждая, более древняя в своей бессмертной юности, чем первозданные глыбы базальтовых скал, видневшиеся в глубине картины — воздушно-голубые, сталактитоподобные горы как будто нездешнего, давно угасшего мира. Извилины потоков между скалами напоминали извилины губ её с вечной улыбкой. И волны волос падали из-под прозрачно-тёмной дымки по тем же законам божественной механики, как волны воды