Дмитрий Сергеевич Мережковский. Мона Лиза Джиоконда {из «Воскресших богов»}

Пройдя ещё две улицы, он подошёл к дому своего хозяина, Мартелли

Двери были заперты, огни потушены. Он поднял молоток, висевший на цепи, и ударил в чугунную скобу. Привратник не ответил — должно-быть, спал или ушёл. Удары, повторённые гулкими сводами каменной лестницы, замерли; наступила тишина; казалось, лунный свет углублял её

Вдруг раздались тяжкие, медленно-мерные медные звуки — бой часов на соседней башне. Их голос говорил о безмолвном и грозном полёте времени, о тёмной одинокой старости, о невозвратимости прошлого

И долго ещё последний звук, то слабея, то усиливаясь, дрожал и колебался в лунной тишине расходящимися звучными волнами, как будто повторяя:

Di doman non c’è certezza —
И на завтра не надейся

V

На следующий день мона Лиза пришла к нему в мастерскую в обычное время, в первый раз одна, без всегдашней спутницы своей, сестры Камиллы. Джиоконда знала, что это — их последнее свидание

День был солнечный, ослепительно-яркий. Леонардо задёрнул полотняный полог — и во дворе с чёрными стенами воцарился тот нежный, сумеречный свет — прозрачная, как будто подводная, тень, которая лицу её давала наибольшую прелесть

Они были одни

Он работал, молча, сосредоточенно, в совершенном спокойствии, забыв вчерашние мысли о предстоящей разлуке, о неизбежном выборе, как будто не было для него ни прошлого, ни будущего, и время остановилось, — как будто всегда она сидела так и будет сидеть перед ним, со своею тихою, странною улыбкою. И то, чего не мог сделать в жизни, он делал в созерцании: сливал два образа в один, соединял действительность и отражение — живую и бессмертную. И это давало ему радость великого освобождения. Он теперь не жалел её и не боялся. Знал, что она ему будет покорна до конца — всё примет, всё вытерпит, умрёт и не возмутится. И порой он смотрел на неё с таким же любопытством, как на тех осуждённых, которых провожал на казнь, чтобы следить за последними содроганиями боли в их лицах

Вдруг почудилось ему, что чуждая тень живой, не им внушённой, ему ненужной, мысли мелькнула в лице её, как туманный след живого дыхания на поверхности зеркала. Чтобы оградить её — снова вовлечь в свой призрачный круг, прогнать эту живую тень, он стал ей рассказывать певучим и повелительным голосом, каким волшебник творит заклинания, одну из тех таинственных сказок, подобных загадкам, которые иногда записывал в дневниках своих

— «Не в силах будучи противостоять моему желанию видеть новые, неведомые людям, образы, созидаемые искусством природы, и, в течение долгого времени, совершая путь среди голых, мрачных скал, достиг я наконец Пещеры и остановился у входа, в недоумении. Но, решившись и наклонив голову, согнув спину, положив ладонь левой руки на колено правой ноги и правою рукою заслоняя глаза, чтобы привыкнуть к темноте, я вошёл и сделал несколько шагов. Насупив брови и зажмурив глаза, напрягая зрение, часто изменял я мой путь и блуждал во мраке, ощупью, то туда, то сюда, стараясь что-нибудь увидеть. Но мрак был слишком глубок. И когда я некоторое время пробыл в нём, то во мне пробудились и стали бороться два чувства — страх и любопытство — страх перед исследованием тёмной Пещеры, и любопытство — нет ли в ней какой-либо чудесной тайны?»

Он умолк. С лица её чуждая тень всё ещё не исчезала
— Какое же из двух чувств победило? — молвила она
— Любопытство
— И вы узнали тайну Пещеры?
— Узнал то, что можно знать
— И скажете людям?
— Всего нельзя, и я не сумею. Но я хотел бы внушить им такую силу любопытства, чтобы всегда оно побеждало в них страх
— А что, если мало одного любопытства, мессэр Леонардо? — проговорила она, с неожиданно блеснувшим взором. — Что, если нужно другое, большее, чтобы проникнуть в последние, и может-быть, самые чудесные тайны Пещеры?
И она посмотрела ему в глаза с такою усмешкою, какой он никогда не видал у неё
— Что же нужно ещё? — спросил он
Она молчала