Николай Петрович Ашешов. Голова Олоферна

Солнце уже было на западе за тучами. Наступали сумерки. Серый закат сделал серым зелёные поля и золотисто-жёлтые полосы после убранного хлеба. Тускло и безрадостно мелькали телеграфные столбы, избы, точки, изображавшие людей, далёкие стада. Сразу всё покрылось свинцовыми красками и сделалось неуютно и тоскливо

Девушка смеялась и точно забавлялась своим смехом.
— Чему вы смеётесь? — резко спросил Пётр Ильич.
— Ах, милый и многоопытный профессор. Смеюсь я многому. Во-первых, на ваших прекрасных, музыкальных пальцах я вижу обручальное кольцо. Великолепная эмблема вечности в любви. Для меня это эмблема лжи от сотворения мира.
— Во-вторых? — сухо оборвал Пётр Ильич.
— Во-вторых, вы опять начали говорить завитушками…
— To есть, как это завитушками?
— Да так. Вот, когда я обратилась к вам с первым вопросом, вы тоже пустили завитушку:
«Простите, я так задумался, — и ваш голос каким-то далёким и непонятным прозвучал для меня».
— Очень это громко, — смеясь, продолжала Гликерия Афанасьевна, — очень, очень. А теперь завитушка номер второй и, конечно, далеко не последний:
«Я нахожу забвенье в другом… Вот, когда в душе вдруг родится новый свет»…
— В-третьих?
— В-третьих, господин профессор. вы меня экзаменуете. А я должна вам оказать, что терпеть не могу, чтобы ко мне в душу лезли прямо сапогами.
— Вы выражаетесь нежно.
— Это термин, дорогой профессор, но вы, повидимому, плоховаты в художественной литературе.
— Дальше?
— Дальше? Это так говорит барон у Горького в пьесе «На дне». Дивная роль, дивная…
— Знаете, — искренно ответил ей Пётр Ильич, — я ровно ничего не понимаю.
— Вижу. Зато я понимаю. И объясню вам. Вот, когда вы начали было говорит о новом свете, который вдруг рождается в душе, я испугалась.
— Вы… и испугались!
— Да, вообще-то я храбрая. А тут мужество покинуло меня

И она так красиво-недоуменно развела изящными своими руками и блеснула зелёным огнём глаз, что Пётр Ильич сделал даже движение, чтобы схватить крепко эти белые, прекрасные руки и без конца их целовать

— Да. Так я и ждала, что вот-вот прорвёт фонтан… И потекут речи… Раскроется душа… Обнажится до… —, она засмеялась, — до самых пяток…

Чёткая мысль захватила ум и душу Петра Ильича

Надо сейчас уйти… Или… Или вот схватить её, — нимфу, как сатир, и унести с собою, далеко, в леса, на крутой берег моря. И держать над утёсом. И сладко целовать… А потом, может быть… бросить с кручи и разбить вдребезги…

— Душа — самое дорогое, — начала опять Гликерия Афанасьевна. — А как люди глупы. Как они пошлы и низменны. Чуть что, — и сейчас готовы раскрыть эту душу. В особенности мы — русские. И в особенности вы, — она подчеркнула местоимение, упорно глядя на Петра Ильича, — вы, мужчины, вот такие красивые и привлекательные, как вы: господин профессор.
И она опять весело рассмеялась.
— Твоей души я не хочу, — в неожиданном приливе бешеной злобы, заставившей его стиснуть крепко зубы, подумал Пётр Ильич. — Но я тебя, гордую, возьму… возьму… всю.
— Вы думаете что-то гадкое, господин профессор. Вижу это по вашему лицу. Знаете, берегите свою красоту. У вас есть одна мерзкая морщинка. Она появляется между бровей, долго торчит там и уродует вас: старит лет на двадцать. И делает злым сатиром, потерявшим всякий успех у нимф… А вы мне нравитесь, — прибавила она просто и естественно