— Боже мой, как всё это хорошо! сказал Горунин — хотел говорить больше, но не мог, и молча рисовал перед собою счастье людей, которые жили посреди этой богатой природы, так благодарно платящей за малейший труд…. Он думал и о счастье этой женщины, которая несла на плечах связку сухих виноградных сучьев для топки печи, и за которой, мал-мала-меньше, бегут человек пять её черноглазых ребятишек, тоже с маленькой ношей; думал он о беззаботной жизни этого погонщика мулов, идущих топотно со вьюками на спинах; и с особенною любовью о счастьи этой девушки, которая, вдали, с террасы одной виллы, смотрела в зрительную трубку, может быть кого-нибудь ожидая из отдалённого города, который улёгся стройной, лёгкой громадой, окутанный голубыми порами полудня, в лощине, по берегам мутного Арно…. Он думал, как должен быть счастлив тот, кого она ждёт, и как-будто вопрошает о нём этот город цветов, широкие арки его мостов, его величественный купол собора, его дворцы, рынки, сады, ворота и отдалённые, синеватые горы….
— Больно смотреть мне на эту природу! воскликнул он наконец: — на меня она действует как-то болезненно! Чувствуешь присутствие жизни — и чувствуешь в то же время, что в самом себе она давно замерла!… Посмотришь ведь дрянь-то какая перед этими именами Данта, Микель-Анджело, Саванороллы! эти кузнецы, сапожники, портные, которые повелевают своему архитектору Арнольфо ди Лапо воздвигнуть храм*, какому подобного человек не мог бы вообразить: размах-то воли какой! какой полёт воображения!… Всё это, всё, и природа и история, — это тысячи укоров, на которые только отвечаешь, что во мне нет этих порывов, этого нравственного величия! Не знаешь, за чтó так обижен, за чтó и отчего выпал этот жребий!… Грустно, грустно и грустно!…
[* храм Санта Мария дель Фьоре, строительство которого было начато в 1294 г. по проекту Арнольдо де Камбио ди Лапо (ок. 1232 — между 1300-1310). Купол храма был возведен в XV в. Ф. Брунеллеско (e.n.)]
Горунин поник головою и стал смотреть в сторону: он готов был заплакать. Синичкин, занимавшийся более соображением, в какое попадёт он общество, не понял сразу Горунина и, смотря на его бледное лицо, которому грустные думы придавали старческое выражение, хотел-было спросить, который ему год, но посовестился
— Скажите, пожалуйста, продолжал Горунин: — на вас не производят особенного впечатления эти картины?
— Вижу, что хорошо. Но ведь посмотрел — и довольно. С собой не увезёшь….
— И то хорошо, что хоть чувствуете; но вот как перестанешь ещё чувствовать, одрябнешь совершенно под гнётом действительности, утратишь даже способность страдать и сознавать своё ничтожество!
— Ваша правда, отвечал, подтягивая перчатки, Синичкин: — человек примиряется и с самой страшной нуждой…. Только я не полагаю, чтобы вы себя подводили под этот разряд.
— Да не нужда, понимаете, не нужда, потому-что я и не нуждаюсь, проговорил Горунин с досадой, думая про себя, как это могут быть у нас молодые люди, учившиеся в университетах, живущие в свете — и не только чуждые общих понятий века, как называл Горунин свои слабости, но даже чуждые языка и терминологии, которою они выражаются… Но это негодование не было продолжительно; он снова обратился к себе, как больной к своей болезни, вовсе не заботясь, понимают его или нет: «Ну, чтó я такое в сравнении с здешними людьми? какой-то гном, слизняк, полип; и если у меня в голове родится какой-нибудь идеал, то не Аполлон Бельведерский, не Геркулес, не Лаокоон, а тоже какой-нибудь слизняк, как все герои наших повестей и поэм…. А чтó всего хуже, так это то, что если почувствовал где зло, нашёл его вне себя или в себе, то ведь рад его анатомировать, резать его, копаться в этом маленьком мирочке, в микроскоп рассматривать ядовитую ранку в душе, а не возвыситься над нею, как Дант, как Альфиери, как Байрон
e.n. — примечания Александра Львовича Осповата