Он отхлебнул вина, заглянул прямо в глаза Джиованни с весёлым лукавством, и вдруг мягкие морщины его расплылись в широкую улыбку:
— Эх, молодость, молодость! Гляжу я на тебя, монашек, и завидую. Распуколка весенняя — вот ты кто! Вина не пьёт, от женщин бегает. Тихоня, смиренник. А внутри — бес. Я ведь тебя насквозь вижу. Подожди, голубчик, выйдет наружу бес. Сам ты скучный, а с тобой весело. Ты теперь, Джиованни, вот как эта книга. Видишь: сверху псалмы покаянные, а под ними гимн Афродите!
— Стемнело, мессэр Джиорджио. Не пора ли огонь зажигать?
— Подожди, ничего. Я в сумерках люблю поболтать, молодость вспомнить…
Язык его тяжелел, речь становилась бессвязной
— Знаю, друг любезный, — продолжал он, — ты вот смотришь на меня и думаешь: напился, старый хрыч, вздор мелет. А ведь у меня здесь тоже кое-что-есть!
Он самодовольно указал пальцем на свой плешивый лоб
— Хвастать не люблю, ну, а спроси первого школяра: он тебе скажет, превзошёл ли кто Мэрулу в изяществах латинской речи. Кто открыл Мартиала? — продолжал он, всё более увлекаясь, — кто прочёл знаменитую надпись на развалинах Тибуртинских ворот? Залезешь, бывало, так высоко, что голова кружится, камень сорвётся из-под ноги — едва успеешь за куст уцепиться, чтобы самому не слететь. Целые дни мучишься на припёке, разбираешь древние надписи и списываешь. Пройдут хорошенькие поселянки, хохочут: «Посмотрите-ка, девушки, какой сидит перепел, — вон куда забрался, дурак, должно-быть, клада ищет!» Полюбезничаешь с ними, пройдут — и опять за работу. Где камни осыпались, под плющом и терновником — там только два слова: gloria Romanorum
И, как будто вслушиваясь в звуки давно умолкших, великих слов, повторил он глухо и торжественно:
— Gloria Romanorum! Слава Римлян!
— Э, да что вспоминать, всё равно не воротишь, — махнул он рукой и, подымая стакан, хриплым голосом затянул застольный гимн школяров:
Не обмолвлюсь натощак
Ни единой строчкой.
Я всю жизнь ходил в кабак
И умру за бочкой.
Как вино, я песнь люблю
И латинских граций, —
Если ж пью, то и пою
Лучше, чем Гораций.
В сердце буйный хмель шумит,
Dum vinum potamus —
Братья, Вакху пропоём:
Те Deum laudamus!
Закашлялся и не кончил
В комнате уже было темно. Джиованни с трудом различал лицо собеседника
Дождь пошёл сильнее, и слышно было, как частые капли из водосточной трубы падают в лужу
— Так вот как, монашек, — бормотал Мэрула заплетающимся языком. — Что, бишь, я говорил? Жена у меня красавица… Нет, не то… Погоди… Да, да… Помнишь стих:
Tu regere imperio populos, Romane, memento
— Слушай, это были исполинские люди. Повелители вселенной!..
Голос его дрогнул, и Джиованни показалось, что на глазах мессэра Джиорджио блеснули слёзы.
— Да, исполинские люди! А теперь — стыдно сказать… Хоть бы этот наш герцог миланский — Лодовико Моро. Конечно, я у него на жалованье, историю пишу наподобие Тита Ливия, с Помпеем и Цезарем сравниваю зайца трусливого, выскочку. Но в душе, Джиованни, в душе у меня…
По привычке старого придворного он подозрительно оглянулся на дверь, не подслушивает ли кто-нибудь, и, наклонившись к собеседнику, прошептал ему на ухо:
— В душе старого Мэрулы не угасла и никогда не угаснет любовь к свободе. Только ты об этом никому не говори. Времена нынче скверные. Хуже не бывало. И что за людишки, смотреть тошно, — плесень, от земли не видать. А ведь тоже нос задирают, с древними равняются! И чем, подумаешь, взяли, чему радуются? Вон мне один приятель из Греции пишет: недавно на острове Хиосе монастырские прачки по заре, как бельё полоскали, на морском берегу настоящего древнего бога нашли, тритона с рыбьим хвостом, с плавниками, в чешуе. Испугались дуры. Подумали, чорт, — убежали. А потом видят — старый он, слабый, должно-быть, больной, лежит ничком на песке, зябнет и спину зелёную, чешуйчатую на солнце греет. Голова седая, глаза мутные, как у грудных детей. Расхрабрились, подлые, обступили его с христианскими молитвами, да ну колотить вальками. До-смерти избили, как собаку, древнего бога, последнего из могучих богов океана, может-быть, внука Посейдонова!..