Около Рима путь размыло дождём, поезд шёл со скоростью очень малой и во Флоренцию прибыли с опозданием, к полуночи. И когда гостиничная карета, выстланная узорным, рельефным плюшем, ехала по городу, то всё в нём имело сонный вид: музыканты, концертировавшие на площади, укладывали инструменты в футляры; какой то маленький и очень подвижный горбун нагружал пюпитры на автомобильную платформу; всюду были разбросаны рекламные цветные афишки, — и яркое электричество, столь необходимое в восемь часов вечера, теперь казалось скучным и утомительным
Дождь прошёл, видимо, по всей Италии, в направлении с севера на юг, время стояло августовское, очистившийся воздух был прохладно-неподвижен и выдавал свою насыщенность морской солью и иодом
На дверцах кареты, по малярному чётко, был написан герб, в квадратах которого помещались изображения монаха, меча и трёх рыб. Ртищев подумал, что гостиница переделана, вероятно, из какого-нибудь старинного палаццо, пущенного в торговый оборот. На самом же деле отель оказался новым, с торжественно просторным подъездом, с свежей мраморной облицовкой, с вертящейся дверью, с пульмановскими креслами, с лифтом на восемь персон и в холле, на парадном месте, висела очень увеличенная, в сравнении с оригиналом, и хорошо сделанная, извилисто потрескавшаяся копия джорджониевского концерта*
[* «Сельский концерт», или «Концерт под открытым небом» венецианского художника Джорджоне, ок. 1510 г.]
Путешественников принял швейцар, почтенный, со свеже-старческим лицом, с отличной вымытостью седин и с слуховым аппаратом на левом ухе. Лидия Петровна заговорила с ним на итальянском языке с той некоторой сдержанностью, которая обличает отсутствие практики. Говорила она певуче, выделяя двойные согласные, и швейцар улыбался её акценту и неправильностям так, как люди улыбаются в случаях изящной женской беспомощности
Ртищев не любил в русских скорой готовности разговаривать на всех языках: это казалось ему признаком некоторой национальной неустойчивости и он всегда вспоминал англичан, упорно не желающих признавать иной речи, кроме английской. Ртищеву казалось, что каждый народ застраховывается в своём языке, и человек, знающий много чужих синтаксисов, путается в них, не чувствуя аромата родных слов, знает их только в первоначальном, грубоватом значении и никогда не овладеет тем таинственным смыслом, который открывают в них поэты
Ртищев спросил для себя и для Лидии Петровны одну комнату. Лидия Петровна посмотрела на него недоумевающе, слегка удивлённым взглядом, — и швейцар не улыбнулся, не позволил своему лицу дрогнуть ни одним мускулом, — и только в самой глубине его зрачков, сузившихся от яркого света, на мгновение вспыхнула яркая искра и было ясно: он отлично понял, что женщине это распоряжение относительно комнаты не нравится, но у неё нет сил на сопротивление, что тут заключается какая то длинная любовная канитель и что, во всяком случае, никому во Флоренции нет до этого ни малейшего дела. Всё это было ясно по искре, на секунду блеснувшей в серых старых, потухающих глазах, и Ртищев, по профессиональной привычке, сейчас же перевёл это на язык своего ремесла. Он понял, что самое тонкое, самое сокровенное движение души может быть передано искрой точности, ясности и краткости и, чем выше талант писателя, тем это будет сделано точнее, ярче и короче
Когда-то Ртищев то готовился к дипломатической службе, то перекладывал стихи на музыку и под псевдонимом издавал в Киеве, у Идзиковского, несколько романсов с мудренными диссонансами в аккомпанементе, потом бросил это, принимал горячее участие в коммерческих делах отца и содействовал открытию в своём городе хлебных контор Луи Дрейфуса и Вальяно. Но в какой-то пустой, провинциальный вечер рождественского поста, когда в театре шёл казённый спектакль в пользу инвалидов, он остался дома и от скуки написал рассказ. Его напечатали в газете, в увеличенном номере от двадцать пятого декабря. Когда он увидел свои слова оформленными в ровный, чёткий набор, когда он увидел, как в наборе эти слова преобразились, посвежели и приобрели более значительный смысл, чем это было в рукописи, — тогда в душу его вселилось странное, беспокойное и волнующее очарование, от него, как от неизлечимой болезни, невозможно было отделаться в последующую жизнь и всё: и дипломатическая служба, и романсы, и хлебные конторы, показались недоразумениями, препятствиями вроде тех, какие ставят на скачках
все примечания в [] — Михаила Григорьевича Талалая по изданию 2017 года