Владимир Людвигович Дедлов о Флоренции

16 декабря {1886}. Флоренция

Случалось-ли вам, читатель, когда-нибудь бродить по старому и большому русскому лесу, бродить с единственной целью — всматриваться в жизнь леса и любоваться ею?

Поля, как бы обширны и плодородны они ни были, всегда пустынны и безжизненны. Их хлеба и травы родились только этой весной, их звери не велики и какие-то бездомники; им негде спрятаться и устроить надёжного логовища, собственного логовища, к которому уж не подходи чужой. Среди полей нет отголосков: крикнешь, и никто тебе не ответит; только испугаешь жаворонка, который или подымется выше, или приникнет к земле и, кажется, шопотом просит бегающих около него муравьёв, не шуметь, а траву — прикрыть его

Не то — лес. Лес горд, лес смел, у леса — длинное прошлое. Он населён сильным народом больших зверей У него, как в городе, бесчисленные улицы, переулки и площади. У него своё искусство, проявляющееся в бесконечном разнообразии света, теней, красок и форм. Его искусство создало множество стилей. Дорическими храмами воздвигаются суровые, сухие, смолистые сосны, говорящие своими ветвями с заметным спартанским произношением. Ионические колоннады берёз играют белизной стволов и лёгкими, ничего неомрачающими тенями. Рябина, увитая хмелем, обременённая кистями ягод, изукрашенная курчавым листом — поздний ренессанс… Вы ходите от одной рощи к другой, с низин поднимаетесь на боровые песчаные холмы, из приречных прозрачных вётел вступаете в глухую темноту ельника, — и вдруг останавливаетесь в недоумении. Сквозь гущу ветвей и кустов вам бросилось в глаза что-то большое, толстое, серое, местами покрытое тёмнорыжими лохмами. Не медведь-ли это, страшный, вылинявший от какой-то пустой хворобы, которые так часты при отсутствии в лесу комфорта? Он неподвижен, но, может быть, он задумался о том, как это всё-таки неприятно хворать и линять. Он в дурном расположении духа… Вы начинаете полегоньку пятиться. Вы делаете осторожный шаг назад, потом другой, ещё осторожней; вы заносите ногу для третьего, цепляетесь за какой-то треклятый корень и, вместо того чтобы мягко, без шума и покорно упасть, по ещё более треклятому инстинкту, начинаете восстановление нарушенного равновесия помощью фантастического танца, с великолепным треском валежника, под ногами, и веток, за которые вы хватаетесь. Окончив танец и нашедши мало вам нужное равновесие, более чем сконфуженный, вы взглядываете на медведя. — Он сохраняет полную неподвижность. Удивлённый, вы вытягиваете шею и всматриваетесь лучше. — Это не живое существо. Опытный в путешествиях по лесу, вы подымаете голову и ищете вершины вашего медведя, если он не зверь, не камень, а дерево… И вот она, вершина. В два раза выше остального леса, со стволом больше обхвата на той вышине, до которой никогда не достигнут другие деревья, с несколькими раскинутыми сучьями, составляющими целую рощу, убранный тёмной зеленью, подымается древний дуб, быть может помнящий варягов, не раз слышавший охотничий рог удельных князей, проводивший в могилу московских царей и видавший смену десятков лесных поколений, которые вымирали то от лесных пожаров, то под топором человека, то под ударами смерча. Не раз лес, у его ног, сменялся полем, а поле — снова лесом. Не раз ручей, протекающий невдалеке, пересыхал, лишённый влажной тени ветвей, а потом снова зарождался, принося с собой зелень луга, камыши в болотах, рыб и речных птиц и зверей. Изменялись и люди, изредка забредавшие к дубу. Вначале малочисленные, в звериных шкурах и железе, с грубыми голосами, частенько закалывавшие и резавшие друг друга в лесах и на полях, они мало-по-малу стали не такими сердитыми, расплодились больше, стали слабее, голоса их сделались тише и нежнее. Но лесу стало хуже: люди всё чаще валят его топорами, и дуб только один уцелел из сотен своих братьев, стоявших тут и кивавших друг другу старыми головами