Борис Константинович Зайцев. Пушкин в нашей душе {и Флоренция))}

Ко дню смерти А.С. Пушкина — 11 февраля (28 января)

<…> Если Соловьёв упрекнул Пушкина за неправедный склад жизни, то теперешний воинствующий христианин, пожалуй, скажет: Пушкин слишком не воинствен, слишком он нейтралитет, слишком au-déla [в стороне от] трагической борьбы, таинственный языческий певец, Арион, готовый «ризу светлую свою» сушить на солнце после кораблекрушения, и в каком то смысле, по другому, чем простецы годов шестидесятых, можно упрекнуть Пушкина

Не дня житейского волнения,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновения,
Для звуков сладких и молитв

Нет, в боевое время и для битв. Довольно нам язычества и ренессанса. Ренессансный период кончен. Пушкин, единственный (по Бердяеву) ренессансный человек русской литературы, сейчас внутренно менее современен, чем Гоголь или Достоевский

В таком настроении есть своя правда, но не вся. Насколько корни христианства и в Элладе, настолько наша русская Эллада, Пушкин, вечно-жив, и вечно-плодотворен и для человека христианского. Полнейший образ красоты, искусства всегда говорит да, всегда за Божье дело, если у него и нет напора боевого. Он радует, веселит сердце чистым и возвышенным веселением. Конечно, Пушкин не проникнут духом христианским в смысле наступательном, напрасно было бы навязывать ему то, чего у него нет. Но и того, что есть, так много, откровение искусства так незамутнено в нём, сам он столь ясный факт творения божественного… как же отвернуться, не любить? И им обольщены, пленяются, в нём очищаются сердца самые непримиримые

В воинственном христианине ещё могут быть и оговорки, и стремление Пушкина слегка охладить. Но уже безоговорочно поклонится ему художник нынешний. Пускай религия — страна, великая держава, а искусство — область. Пусть художник уступает иерархически, но у него есть местный патриотизм, его Москва, его Тоскана. Ограниченней, зато и безраздельней, убедительней. Пушкин свой, наш художнику. Земляк Пушкин такой земляк, за которого перегрызёт он горло. Ибо когда душно, тяжко ему, он особенно ценит образ утешающий и укрепляющий — образ совершенного художника. И это Пушкин — лёгкость, острота слова, царственная поступь, полнота и самовластность, сила, тонкость, самоизначальность. Всё бьёт первозданным, но и всё проверено. Избыток, щедрость? Да. Но и святое ремесло, та кухня дела артистического, где повар знает и умеет, двадцать раз понюхает и подогреет, посолит, не успокоится, доколе блюдо и на самом деле не уступит пище Олимпийцев. Зачем же пушкинским творением колоть глаза? «Написал Пушкин, это образец. Учитесь, подражайте» — именно не так. Меньше всего Пушкин канон и догмат. Он есть облик. Дело не в том, сколько в строфе он узаконил отрицаний, сколько допускал «ужей», писал ли ямбом или вольным стихом, и надо ли прозаику стремиться к суховатой лёгкости его прозы. Сколько прилагательных выдержит существительное в прозе нынешней, законны или незаконны из пушкинизма те фиоритуры прилагательных, гирлянды, коими играет нынешний прозаик, — всё это не важно. Бунин держится одной структуры фразы, Сологуб другой. Важно для художника не лгать, писать без пустых мест, линий наименьшего сопротивления. Чтобы всё — в упор, téte à téte с галлюцинацией или напевом. Это и есть предельность, это и есть быть собою, никого кроме себя не слушать, но и давать не бред, легко вскипающий, да и легко развеивающийся, а выверенное, на десяти весах потом провешенное. Кто с Пушкиным дружит, тому стыдно писать плохо, вот так возбуждающе, оздоровляюще он действует на артиста. Противоядие всякой растрёпанности и неряшливости, преувеличенью, болтовне нервической. Смерть провинциализму, доморощенности. Пушкин обязывает, и в его присутствии, как во Флоренции перед Palazzo Vecchio, или на некоторых уличках Парижа (близ Люксембурга, Пантеона, Нотр Дам), неловко писать под Демьяна Бедного. Нелегка наука Пушкина, но преодолевшему её даст он железный перстень свой, перстень прямоты и мужественности — тот сонет, который завещал Тургенев «зарубить на носу» всем пишущим